XXXI. ВИЛЬГЕЛЬМ ОРАНСКИЙ И ГРАФ ЭГМОНТ

(Из соч. Шиллера: «История отпадения Нидерландов», перев. Полеваго).

В числе нидерландских вельмож, которые могли бы заявить притязания на место обер-штатгальтера, нация отличала двоих: графа Эгмонта и принца Оранскаго, и между ними-то равномерно распределялись желания и ожидания нации, так как равно-знатное происхождение открывало им дорогу к такому высокому назначению, совершенно равныя заслуги давали им на это право, и равная любовь народа призывала их к занятию этого поста. Блестящее положение приблизило их обоих к трону, и если бы монарху вздумалось оглянуться кругом себя и поискать в числе достойнейших,—взор его непременно упал бы на одного из этих двух вельмож.

Вильгельм I, принц Оранский, происходил из немецкаго княжескаго Нассаускаго дома, который процветал уже целых восемь столетий сряду в Германии, боролся даже некоторое время с австрийским домом за преобладание в ней и в числе представителей своих мог даже указать на одного германскаго императора, происходившаго из Нассаускаго дома. Сверх различных богатейших владений в Нидерландах, которыя доставили Вильгельму право гражданства в этом государстве и делали его природным вассалом Испании, ему же принадлежало во Франции независимое герцогство Оранское. Вильгельм родился в 1533 году в Дилленбурге, в графстве Нассауском, от некоей графини Штальберг. Его отец, граф Нассауский, тоже Вильгельм по имени, принял протестантство, в котором приказал воспитать и сына своего; а Карл V, который уже очень рано получил особенное расположение к этому мальчику, взростил его в убеждениях католических. Монарх этот, уже в отроке предугадавший будущаго великаго человека, целых девять лет продержал его около себя, удостоивал его личных занятий с ним делами правления и оказывал ему при этом доверие не по летам; ему одному, например, дозволялось оставаться при особе императора, когда тот принимал чужеземных послов,—и это может уже служить доказательством того, что он, еще будучи мальчиком, уже начинал заслуживать свое славное, впоследствии утвержденное за ним, прозвище «Молчаливаго». Император не счел даже вовсе стыдом для себя однажды публично признаться в том, что этот юноша часто дает ему такие советы, которые разве только ему самому могли придти в голову. Можно себе представить, какия надежды должен был подавать по уму и способностям своим человек, образовавшийся в такой школе.

Вильгельму было всего 23 года, когда Карл отрекся от престола, что не помешало ему удостоиться от лица императора двух явных доказательств величайшаго уважения к себе. Устранив всех своих придворных, он избрал его для выполнения весьма почетной обязанности—для передачи императорской короны брату императора, Фердинанду. Когда герцог Савойский, предводительствовавший императорскою армиею в Нидерландах, был вынужден, по своим частным делам, отправиться в Италию, император доверил Вильгельму главное начальство над войсками, вопреки всем представлениям военнаго совета, которому казалось слишком смелым это противопоставление юноши опытному французскому полководцу. Таким образом, монарх предпочел его, отсутствовавшаго в то время и никем не выставляемаго на вид, всей лаврами украшенной толпе своих героев,—и исход дела не заставил его в том раскаяться.

Особая милость, какою принц пользовался при отце, уже сама по себе была бы достаточно важным поводом к тому, чтобы он не пользовался никаким доверием при сыне. Казалось вообще, что Филипп поставил себе задачею—вознаградить испанское дворянство за все то предпочтение, которое, в ущерб испанцам, Карл V оказывал постоянно дворянству нидерландскому. Но еще гораздо более важными были те побудительныя причины, которыя удаляли его от принца. Вильгельм Оранский принадлежал к числу тех бледных и тщедушных людей, как называет их Юлий Цезарь, которые не спят по ночам и слишком много думают, и перед которыми колеблются самые безстрашные. Тихое спокойствие всегда невозмутимаго лица его скрывало душу деятельную и пламенную, которая никогда не волновала той внешности, под которою жила и творила, и была одинаково недоступна и хитрости и любви. И, при такой душе, принц был одарен разнообразным, плодотворным, никогда не утомляющимся умом, достаточно мягким и гибким для того, чтобы мгновенно усвоивать себе формы, настолько устойчивым и опытным, чтобы ни одной из них не предаться вполне, и настолько твердым, чтобы перенести все перемены счастия. Никто в одинаковой с Вильгельмом степени не обладал искусством насквозь видеть людей и обладать их сердцами: не то, чтобы он, по придворному обычаю, заставлял уста свои высказывать не то, что было в его гордом сердце, но он так разумно умел распоряжаться внешними заявлениями своего расположения и уважения к людям, не будучи ни слишком скуп, ни слишком щедр на них, что запас тех средств, какими обыкновенно привязывают к себе сердца людей, в его руках казался неистощимым. Насколько медленно способен был производить его ум, настолько же совершенны были все его произведения, и хотя очень поздно созревало в нем решение, но зато оно всегда стойко и непоколебимо приводилось в исполнение. Признав однажды известный план действий правильным, он уже не останавливался ни перед каким сопротивлением, и никакия случайности не могли разстроить задуманнаго плана, потому что все эти случайности уже были давно предугаданы им, задолго до своего действительнаго наступления. Насколько дух его стоял выше возможности ужасаться или радоваться, настолько же он был постоянно способен пугаться всего; но испуг обыкновенно действовал на него гораздо ранее наступления опасности, и он оставался спокойным среди всеобщей суматохи, ибо трепетал уже тогда, когда все были спокойны. Вильгельм щедро сыпал кругом себя свое золото, но зато дрожал над каждою секундою своего времени. Час обеда был единственным его свободным часом, но зато этот час вполне посвящался его сердечным излияниям, семейству и друзьям; эту скромную долю своего времени он позволял себе похищать у своей отчизны. Здесь-то расходились морщины на челе его за вином, которое приправляли веселость и воздержание, и никакия важныя заботы не смели тут помрачать яснаго настроения его ума. Домашний быт его был великолепен; блеск и многочисленность прислуги, внешность и объем свиты, окружавшей его, уподобляли его дом палатам царствующаго государя. Блестящее гостеприимство, великая притягательная сила каждаго демагога, было главным божеством в его дворце. Чужеземные принцы и послы находили здесь такой прием и угощение, какой превосходил все, что могла им представить роскошная Бельгия. Почтительным смирением по отношению к правительству искупал он все те порицания и подозрения, какия подобный образ жизни мог бы возбудить относительно его намерений. А между тем эта расточительность поддерживала блеск его имени в народе, которому ничто так не нравится, как выставка на показ перед иностранцами сокровищ его отчизны; а та высокая степень счастия, в какой все его видели, еще более возвышала цену и значение обходительности, до которой он решался снисходить. Никто, конечно, более Вильгельма Молчаливаго не был способен стать во главе заговора. Проницательный и твердый взгляд на прошедшее, настоящее и будущее, уменье быстро пользоваться случайностями, преобладать над всеми умами, уменье набрасывать громадные планы, которые только дальнозоркому наблюдателю могли являться в своем настоящем виде и в полном соответствии частей своих, способность составлять и основывать на дальнем будущем самые смелые разсчеты—все это в Вильгельме подчинено было просвещенной и свободной доблести, которая, твердою стопою приступая к делу, колеблется на самой границе.

Человек, подобный ему, мог остаться совершенно непонятным для своих современников, но не для великих знатоков человеческаго сердца, не для недоверчивых представителей своего века. Филипп II быстро и глубоко успел проникнуть в характер человека, который, не смотря на свое добродушие, более всего походил на его собственный. Если бы он не съумел так превосходно понять его, то было бы необъяснимо, почему именно не удостоил он своим доверием человека, который в лице своем соединял почти все качества, какия он ставил выше всего и лучше всех умел оценивать. Но Вильгельм еще и с другой стороны соприкасался с Филиппом II, и эта точка соприкосновения их была еще более важна, нежели сходство характеров. Они учились вместе, у одного и того же учителя, искусству управления государством—и Вильгельм был едва ли не более способным учеником этого учителя. Не потому, чтобы сам Вильгельм посвящал себя изучению «Государя» Маккиавелли, но именно потому, что ему удалось воспользоваться живым преподаванием монарха, который в жизни, на практике, применял тип Маккиавелли,— именно потому он и был знаком с теми опасными чарами, при помощи которых возвышаются и падают престолы. Филипп, следовательно, имел, в лице Вильгельма, дело с человеком, который был уже вполне приготовлен к его способу управления государством и который бы, конечно, не затруднился в выборе средства для достижения своих целей. И вот это-то последнее обстоятельство и объясняет нам, почему из всех современных ему смертных он именно этого так непримиримо ненавидел и так естественно опасался.

Недоверие, которое и без того уже возбудил к себе принц, возросло еще более вследствие двусмысленнаго мнения об его религиозных убеждениях. Вильгельм верил в папу, пока был жив император, его благодетель; но не без основания опасались того, что он не вполне успел отрешиться от того предпочтения, которое еще в раннем возрасте было внушено ему по отношению к новым, улучшенным учениям религиозным. Какой бы церкви он, однако же, не отдавал преимущество в известные периоды своей жизни, каждая из обеих церквей могла бы совершенно успокоить себя тем, что он ни одной из них и никогда не принадлежал вполне. Мы видим, что позже он так же равнодушно переходит на сторону кальвинизма, как в раннем детстве перешел из лютеранства в католичество. Против испанской тираннии он скорее защищал человеческия права протестантов, нежели их религиозныя мнения: не верования их, а их страдания сроднили его с ними.

Эти общие поводы к недоверию, повидимому, подтвердились еще тем открытием, которое случайно пролило свет на истинный образ мыслей его. Вильгельм отправлен был во Францию заложником по миру в Шато-Камбрези, заключению котораго он много способствовал, и тут-то, благодаря неосторожности Генриха II, который принимал Вильгельма за доверенное лицо испанскаго короля, узнал о тайных замыслах, какие французский двор, заодно с испанским, затевал против протестантов в обоих государствах. Это важное открытие принц поспешил сообщить своим друзьям в Брюссель, так как оно их очень близко касалось, и письма, которыми он обменялся с ними по этому поводу, к несчастию, попались в руки короля испанскаго. Филипп не столько был удивлен этим положительным разъяснением религиозных воззрений Вильгельма, сколько разгневан разстройством своего замысла; но испанские вельможи, которые никак не могли простить принцу той минуты, когда величайший из императоров в последния мгновения своей жизни покоился на его плече, не упустили, конечно, этого благоприятнаго случая, чтобы окончательно подорвать в короле своем доброе мнение о человеке, который решился нарушить государственную тайну.

Не ниже Вильгельма по происхождению был Ламораль граф Эгмонт, принц Гаврский, потомок тех герцогов Гельдернских, о воинственный дух которых так долго сокрушались все усилия австрийскаго дома. Род его блистал в летописях страны; один из предков его уже при Максимилиане был штатгальтером в Голландии. Женитьбой своей на герцогине Сабине Баварской Эгмонт еще более возвысил блеск своего рода и сделал его могущественным при помощи обширных и важных связей. Карл V возвел его в 1546 г., в Утрехте, в рыцари Золотаго Руна; войны этого императора послужили Эгмонту школой для его будущей славы, а битвы при С. Кентене и Гравелине возвысили его до значения героя своего времени. Все блага мирнаго времени, которыя с особенною благодарностью умеют ощущать народы торговые, напоминали о победах, ускоривших заключение его, и фламандская народная гордость, как суетная мать, с особенною приязнью взирала на замечательнейшаго из сынов своих, которому изумлялась вся Европа. Девятеро детей, расцветавших на глазах своих соотечественников в семье графа, еще более усложняли и скрепляли его связи с отчизною, и, взирая на эту семью, которая была для графа дороже всего на свете, сограждане чувствовали к нему еще более приязни. Каждое появление Эгмонта в обществе было как бы торжественным шествием; в каждом взоре, обращенном на него, уже можно было прочесть историю всей его жизни; деяния его еще живы были в разсказах его сослуживцев-воинов; матери указывали на него своим детям во время рыцарских игр. Вежливость, благородныя манеры и обходительность—эти прекрасныя свойства истиннаго рыцаря—придавали особенную прелесть его достоинствам. Его открытое чело являло открытую душу; откровенность его точно так же неспособна была к сохранению его тайн, как и доброта неспособна была к сохранению его имущества, и едва он что нибудь задумал, как мысль его тотчас же становилась известна всем и каждому. Религиозность его была самаго мягкаго и человеческаго свойства, но в то же время довольно неопределенна, ибо она более принадлежала его сердцу, нежели разуму. Граф Эгмонт был скорее совестлив, нежели тверд в своих принципах: голова его не сама себе предписала известный кодекс правил, а скорее заучила его; поэтому уже и одного упоминания о действии достаточно было для того, чтобы отбить у него всякую охоту действовать. Люди, по его мнению, были или добрыми, или злыми, а не совмещали в себе доброе и злое. По его нравственным понятиям, между пороками и добродетелью не было никаких посредствующих, переходных степеней; а потому часто достаточно было и одной какой нибудь хорошей стороны, чтобы привлечь его на сторону человека. Эгмонт соединял в себе все преимущества истиннаго героя; как воин, он стоял выше принца Оранскаго, но далеко ниже его, как человек государственный: тот видел жизнь такою, какою она является в действительности, а Эгмонт видел ее постоянно только сквозь волшебное зеркало всеукрашающей фантазии. Люди, неожиданно изумленные быстрым и благоприятным для них оборотом счастья, к которому они не видят естественнаго повода в своих действиях, легко поддаются соблазну следующаго рода: они забывают о необходимой связи между причиной и следствием и в естественную последовательность вещей вносят ту высшую, чудесную силу, которой, наконец, и доверяются вполне, очертя голову, как Цезарь своему счастью. К этому разряду людей принадлежал Эгмонт. Упоенный собственными своими заслугами, которыя, к тому же, еще были преувеличены благодарностью соотечественников, он постоянно был отуманен этим сладким сознанием собственнаго достоинства, словно приятным сновидением. Он ничего не боялся, ибо доверялся вполне тому неверному залогу любви народной, который послала ему судьба, и верил в справедливость людскую, потому что был счастлив. Даже испытав на себе страшное вероломство испанцев, он не мог потом подавить в душе своей этого убеждения, и на самом эшафоте надежда была последним его чувством. Нежныя опасения за спокойствие семьи налагали на его патриотическое мужество оковы мелких обязанностей, а так как ему приходилось трепетать за свою жизнь и имущество, то уж, конечно, он немного мог сделать для блага республики. Вильгельм Оранский разорвал все сношения с троном, потому что произвол возмущал его гордость; а Эгмонт был настолько тщеславен, что придавал значение монаршей милости. Первый был гражданином мира, а Эгмонт всегда был и мог быть только фламандцем.

Филипп II был еще в долгу у победителя при С. Кентене, и звание обер-штатгальтера нидерландскаго казалось единою достойною наградою блестящих заслуг Эгмонта. И происхождение, и значение личное, и голос нации, и личныя способности так же громко говорили в пользу Эгмонта, как и в пользу принца Оранскаго, и если последняго можно было обойти, то только для того, чтобы заместить его первым.

Филипп, конечно, мог бы затрудниться при выборе одного из этих двух вельмож, столь разных по заслугам и значению, если бы ему хоть когда нибудь пришло в голову назначить на вышеупомянутое место одного из них. Но уже те самыя преимущества которыя давали им право на это место, в его глазах были самым важным поводом к их исключению, и все притязания их на звание обер-штатгальтера были окончательно подорваны именно тем, что нация заявляла пламенное желание видеть одного из них в этом звании. Филиппу не мог быть нужен в Нидерландах такой штатгальтер, которому бы народ готов был во всякое время служить и доброй волею своей, и силами. Происхождение Эгмонта от герцогов Гельдернских уже делало его прирожденным врагом испанскаго дома, и весьма опасною казалась высшая власть в руках человека, который, пожалуй, вздумал бы выместить притеснения, вынесенныя его родоначальником, на сыне самого притеснителя. Самая нация и оба ея любимца также не имели повода оскорбиться тем, что король устраняет их обоих от занятий этого поста—ведь все бы, конечно, сказали, что король обходит их обоих только потому, что ни одного из них не решается предпочесть другому.