LXXXV. Франческо Петрарка

(1304—1374.)

I.

Эгоизм Петрарки. Его отношение к родным.

За исключением Лауры, Петрарка во всю свою долгую жизнь искренно любил только себя самого; он жил только для себя, только для себя учился и писал, одного себя изучал, и одному себе удивлялся. Он не сделался, но родился эгоистом. Ему было только 22 года, когда умерла его мать, оставив его и брата круглыми сиротами. Петрарка уже в то время писал отличные стихи на латинском языке; и вот он решил почтить память матери стихотворением ровно в 38 гекзаметров, по количеству лет, которыя она прожила; не удивительно, что плодом этой выдумки явились 38 стихов блестящих и холодных, как сталь. В своей обширной переписке, где он так часто говорит о себе, Петрарка только два раза мимоходом упоминает о матери, а если имя отца и встречается чаще, то лишь в тех случаях, где Петрарка не может обойти его при разсказе о каком-нибудь случае из своей собственной жизни. Своему единственному и, как он часто говорит, любимому брату он за 40 лет, которые обнимает его переписка, написал только 8 писем и, несмотря на свои постоянные переезды, посетил его в монастыре только 2 раза, в последний раз—за 21 год до своей смерти. У него был сын, котораго родила одна женщина из Авиньона и котораго он с детства держал при себе. При таком отце сын не мог получить хорошаго воспитания; в 1359 году 22-летний Джованни вместе с слугами отца обокрал его дом в Милане и за это быль прогнан отцом. Позже они примирились, но когда в 1391 году Джованни умер от чумы, Петрарка не скрывал своей радости. «Благодарение Богу», писал он, «который, хотя и не без боли, избавил меня от продолжительнаго страдания».

Характер его дружбы

У Петрарки было много друзей, повидимому искренно преданных ему и во всяком случае глубоко преклонявшихся пред его гением. Он часто и охотно изследует природу и условия дружбы, еще чаще описывает свои чувства по отношению к друзьям; но все эти разсуждения не идут далее реторических фигур и обнаруживают более начитанность в классиках, чем глубину и искренность чувства. Друзья нужны были Петрарке, прежде всего, как адресаты для писем. Одержимый неодолимою страстью излагать на бумаге свои мысли и чувства, он нашел в античной форме эпистолографии тот удобный род литературы, который не стеснял его определенностью сюжета, а, напротив, давал полный простор его перу и фантазии. Но в то время, как всякое другое произведение обращается непосредственно к публике, письмо требует определеннаго адресата. Петрарке необходимо было найти несколько человек, достаточно наивных и благоговеющих перед ним, чтобы получать, читать и отвечать на письма, обращенныя к адресату стороной, а лицом к публике, письма, наполненныя преимущественно разсказами о нем самом и, в лучшем случае, морально-философскими разсуждениями величиною нередко в целый трактат. Такими наивными адресатами и были его друзья, и поэтому нас не должно удивлять, что между ними, за исключением Боккаччио, не было ни одного из выдающихся умов того времени. К этому присоединялось еще другое обстоятельство. По примеру Цицерона, своего главнаго литературнаго учителя и образца, Петрарка считал дружбу необходимою принадлежностью всякаго философа-моралиста, каким и сам хотел быть. По образцу Цицерона он создает себе культ дружбы, называет своих друзей Лелием и Сократом, изследует природу и основания дружбы и в изящных выражениях описывает одушевляющия его чувства. Но эти чувства, как уже сказано, не идут далее слов. Он охотно принимает подарки и услуги от друзей, но отплачивает им обыкновенно только письмами и уверениями в своей дружбе. Едва ли можно найти более преданнаго и самоотверженнаго друга, чем каким был для Петрарки Боккаччио. Он не раз предпринимал далекия путешествия, чтобы посетить Петрарку, подолгу жил у него, писал в его защиту, добился во Флоренции того, что Петрарке возвратили гражданския права и имение, отнятое у его отца, время от времени делал ему дорогие по тому времени подарки, в роде сочинений Цицерона, Баррона, Августина или собственноручно переписаннаго им для Петрарки экземпляра «Божественной Комедии». А Петрарка после каждой новой услуги с новым жаром брался за перо и, наслаждаясь богатством своих мыслей и изяществом), слога, писал новую вариацию на неистощимую тему о дружбе. Чуждый зависти, скромный и искренний Боккаччио благоговел перед учителем, в письмах и на деле выражал ему свою любовь и удивление, а Петрарка нашел случай не прочитать, а просмотреть «Декамерон» только в 1373 году, т. е. по крайней мере спустя 20 лет после того, как последний был издан.

В молодости Петрарка прожил в доме Стефана Колонна, как родной сын, несколько счастливых лет. Когда в 1348 году умер последний из семи сыновей Стефана, некогда ближайший друг Петрарки, приличие требовало, чтобы Петрарка выразил участие к великому горю старика. И вот, спустя целый год после смерти младшаго Колонна, он пишет Стефану письмо, полное реторических похвал и утешений, примеров из древней истории и цитат, но лишенное малейших признаков чувства. С безсердечием, доходящим до жестокости, он ради реторическаго эффекта противопоставляет горе, постигшее старца, его прежнему счастию, и безжалостно терзает его сердце подробными перечислением его отдельных потерь. Чувство Петрарки точно до краев наполнено его собственным «я», и в нем не остается места ни для чего другого.

Любовь и интерес к собственному «я»

Точно так же и его мысль всецело поглощена его собственною личностью. Большая часть написаннаго им, притом его лучшия произведения: его сонеты, большинство латинских поэм, книга «О тайной борьбе своих забот», «Письмо к потомкам»—наполнены этим содержанием. Как влюбленный, который не имеет причины скрывать свою любовь, он говорит о своей возлюбленной—о самом себе—по всякому поводу, разсказывает самые мелкие факты из своей жизни, забывая, что эти подробности могут нисколько не интересовать или, наконец, надоесть его слушателям. В своем увлечении он иногда пренебрегает самыми элементарными требованиями приличия, прерывая серьезный разговор пустым замечанием все о том же предмете своей любви, как, например, в том месте своих «Книг о замечательных предметах», где он самодовольно сообщает читателю, что пишет эту страницу отвратительным пером, которое уже три раза принужден был «укрощать железом». Он не раз выражал намерение устранять из своих писем всякие личные и случайные моменты, посвящать их исключительно разсмотрению философских вопросов,—и в отношении своих корреспондентов он строго соблюдал это решение: в его обширной переписке, обнимающей более 500 писем, едва ли найдется сотня строк, непосредственно касающаяся каких-либо событий из жизни его друзей. Но о себе он и здесь говорит часто и с любовью, даже, пожалуй, чаще и охотнее, чем где бы то ни было. Можно было бы составить большой том из писем, в которых он описывает свое настроение, свой образ жизни и свои впечатления по различным поводами; он подробно и многократно разсказывает о своем пребывании в том или другом городе, неудобствах или опасностях, которым подвергся во время путешествия, о своих чувствах к тому или другому другу, о своих дальнейших намерениях, в пяти письмах он описывает свое коронование, в двух—ушиб ноги, причиненный падением с полки тома цицероновских сочинений, в целом ряде других—то какую-нибудь встречу, то хлопоты с прислугой, то ужин, то приобретение собаки, то мелкия неприятности в роде того, что затерялось какое-нибудь из его писем или что, приехав в Парму, он не застал там своего друга. Но и во всех остальных письмах, трактующих о серьезных философских или литературных вопросах, поминутно, при малейшей возможности, снова появляются на сцену его собственная персона, его личныя наблюдения, впечатления и привычки.

Самоанализ

О Петрарке верно сказали, что он был зеркалом самого себя. Его взор как бы постоянно обращен внутрь. Он безсознательно любуется игрой своих чувств и мыслей, и ни один оттенок в них не ускользает от его внимания. В то время, как большинству людей их внутренний мир представляется лишь смутно, точно подернутый дымкой, Петрарка с любознательностью истиннаго психолога изучил самые отдаленные закоулки своей души. Здесь он чувствует себя в своей сфере, здесь ему все знакомо и мило; он знает каждую свою мысль и каждое чувство, как библиоман свои книги, и, как он же, знает цену каждой из них, имеет между ними своих любимцев, но ни с одною не может разстаться и все равно ставит на полку—одне выше, другия ниже. Он не знает ни общих чувств, ни слитных настроений—они расчленяются пред его внутренним взором, и мельчайшия движения души, как солдаты в полку, имеют определенныя места в его внутреннем мире. С любовью изучая ежедневную жизнь своего духа, он радуется, как ребенок, подметив в нем малейшее движение, и не может устоять против искушения сообщить о нем другим. Поэтому он пишет всю жизнь, торопливо и с увлечением занося на бумагу каждое мимолетное чувство, всякую случайную операцию своего ума; если бы отняли у него возможность писать, он умер бы: «жить и писать,—говорить он,—я перестану сразу». Именно эта потребность заставила его обратиться к форме письма. Его письма обыкновенно очень велики и всегда многоречивы; в них находит место не только вся последовательная цепь его идей, но и всякая побочная и случайная мысль, возникающая в его мозгу: их можно назвать моментальными фотографиями его ума. Такой же характер носят его сонеты, моментальные снимки его сердца, содержание которых так метко определил Мюссе в четырех строках:

Lui seul eut le secret de saisir au passage
Les battements du coeur qui durent un moment,
Et, riche d’un sourire, il en gravait l’image
Du bout d’un stylet d’or sur un pur diamant(1)

II

Характер Петрарки. Его подозрительность и трусость

Петрарка еще в сравнительно молодые годы достиг необыкновенной славы, и по временам может казаться, что он считал эту славу естественною данью своему гению, что он действительно был проникнут сознанием своего величия. В его поэме «Африка» сначала старший Сципион, потом Энний предсказывают, что в отдаленном поколении явится юноша именем Франциск, который вернет муз из изгнания, воспоет подвиги младшаго Сципиона, возстановит славу великих мужей Рима и венчается лавровым венком. В других местах он ставит себя на одну доску с Горацием, Цицероном и Вергилием; он обещает предать безсмертию имя Карла IV и в благодарность за благодеяния, оказанныя ему Франческо Каррарским, пишет последнему письмо. Казалось бы, какое гордое самосознание гения! Но это впечатление обманчиво. Стоит какому-нибудь критику указать метрическую погрешность в одном из его латинских стихов,—он разразится целым стихотворным посланием, полным ярости и грубой брани, где дерзкий критик приравнивается к бешеной собаке, к обезьяне, дразнящей тигров, к пауку, соперничающему с Минервой в ткацком искусстве. Когда некто, кого он считал своим другом, осмелился усомниться в его правах на лавровый венок, он поражает его двумя стихотворными посланиями, где обливает грязью своего «врага», ссылается на короля Роберта, который будто бы, забывая о сне и пище, целыя ночи проводил за чтением его стихов, и хвастает своею известностью: «мои стихи знают и хвалят на Тибре, в Неаполе, на родине Назона, Флакка и Цицерона, во Франции и на Роне». Он не раз уверяет, что «лай собак не тревожит его», что он «не боится слов», что презирает рукоплескания толпы; он называет своих врагов пьяницами, собаками, черными воронами, старающимися найти пятна на лебедях, жужжащими насекомыми и болтливыми сороками; но достаточно кому-нибудь задеть его единым словом,—и он выходит из себя, и нет предела его ненависти и гневу, брани и жалобам; достаточно булавочнаго укола, чтобы он потеряли самообладание и в припадке ярости стал попирать ногами те нравственные идеалы, которых он так охотно выставляет себя носителем. Когда в Венеции четверо молодых аверроистов осмелились признать его «хорошим, но невежественным человеком», он издает против них обширный трактат, где, прикрывшись лицемерным смирением и доброжелательностью, тайком жалит и осыпает инсинуациями своих «друзей»; хуже того, он спускается до роли доносчика, явно стараясь выставить их безбожниками, врагами веры и Христа; он был бы, кажется, не прочь навлечь на дерзких страшную кару церковнаго суда. Какой-то кардинал, бывший раньше его другом, резко отозвался о нем в кругу прочих кардиналов; он упрекал Петрарку в невежестве, утверждал, что все лучшее украдено им у древних, обвинял его в том, что он вечно домогается церковных мест, и в том, что живет при дворах тиранов, которые питаются потом и кровью нищих и вдов. Когда об этом отзыве сообщили Петрарке, он разразился, конечно, целым потоком ругательств и жалоб, и еще через год, уже незадолго до смерти, издал против прежняго друга страстную инвективу, где выставлял его вместилищем всей возможных пороков, извергом, достигшим кардинальской шапки лишь благодаря знатности своей семьи и путем симонии. Куда девалось недоступное величие vates, раздающаго безсмертие? Петрарка дрожит за свою славу, точно знает, что приобрел ее нечистыми путями, и точно боится, что ее отнимут у него; в каждой нападке он видит злостное желание умалить свои заслуги, ему страшен каждый противник, хотя бы самый ничтожный. Alma sdegnosa Данте, его неуязвимая гордость, чужды Петрарке; его тщеславие трусливо и подозрительно.

Отсутствие самообладания и выносливости

Между тем он любит рядиться в тогу стоика. Несчетное число раз он увещевает друзей гордо и спокойно переносить несчастия, противопоставлять ударам судьбы мужество и терпение, не плакать, и не жаловаться. Это одна из его любимых тем; он написал даже целый трактат «О средствах против счастия и несчастия», где доказывает, что человек не должен обольщаться счастием и падать духом при невзгодах. Сам он размышлениями и наукой закалил свой дух. «Жизнь научила меня выносить житейския битвы. Ударам судьбы я противопоставляю уже не жалобы и слезы, как некогда, а силы духа, закаленнаго в страданиях, и твердо стою на ногах, неустрашенный, непобедимый». Мудрый человек, говорит он, должен изгонять из своего сердца или, по крайней мере, умерять свою скорбь, и во всяком случае должен держать ее в тайне. «Если хочешь плакать, плачь, но один, или лучше познай раз навсегда, что человек должен мириться с превратностями человеческой судьбы».—В действительности он ноет и жалуется безпрестанно; он сам стыдит себя за это и оправдывает себя словами: «чувствую, что если не облегчу себя слезами и жалобами, то умру». В нем нет и следа той душевной твердости, того стоицизма, котораго он требует от философа; напротив, он до крайности слабохарактерен и нетерпелив. Мы видели, что малейший укол критики лишает его самообладания; точно так же достаточно самаго ничтожного житейскаго огорчения или разочарования, чтобы он впал в отчаяние и стал горько жаловаться на судьбу, на людей, на весь мир. Епископ Аччайуоли обещал навестить его в определенный час, но запоздал; вне себя Петрарка садится писать письмо своему другу Симониду: «Нет более верности на земле, сказал Вергилий, и чем более я думаю об этих словах, тем глубже понимаю их, и с течением лет нахожу их все более справедливыми. Кто мог бы поверить, чтобы флорентийский епископ, честнейший и благороднейший человек на земле, хотел обмануть меня? Но такова моя доля—быть обманываемым всеми». Затем, подробно изложив обстоятельства дела, он восклицает: «Быть может, он погнушался отобедать у поэта и счел унизительным для себя почтить своим присутствием те места, которыя посетил некогда король Роберт сицилийский и вслед за ним столько кардиналов и князей», и т. д. Не успел он еще дописать письма, как прибыл епископ; мгновенно успокоившись, поэт с неподражаемою наивностью продолжает: «Я написал до этих пор и хотел продолжать в том же тоне, когда шум у ворот возвестил мне, что епископ прибыл. Так не проходит дня, чтобы я не узнал на опыте, насколько пусты и суетны жалобы и заботы людей». Тем не менее он отправляет письмо, как он говорит, в назидание другу. Это один пример из многих: самый зоркий глаз не откроет в Петрарке ни следа самообладания, твердости или выносливости. Он боится молнии и землетрясений, очень нетерпелив в болезнях, бежит от чумы. Перенеся однажды бурю на море, он дает клятвенный зарок никогда, ни под каким видом, ни по приказанию папы, ни даже если бы встал из могилы его отец, не вверять свою жизнь произволу ветров и волн. Ночь, проведенная им под дождем в открытом поле, кажется ему «адскою ночью». Разсказав о том, как он упал вместе с лошадью, он прибавляет: et nunc horresco referens (полустишие Вергилия); разумеется, это происшествие описано с величайшею подробностью и в самых ярких красках.

Жажда земных благ

С каким жаром, с каким красноречием умеет он говорить о независимости «твердаго духа», о безсилии материальных условий жизни над душой философа! Сколько раз он доказывает, что следует презирать богатство, что любостяжание есть грех и глупость, что беден только тот, кто многаго желает, а потребности растут с богатством! Это тоже одна из его любимых тем; но его жизнь мало соответствует этим правилам. С 1335 года, когда он получил первую свою церковную синекуру—каноникат в Ломбезе, не проходит трех-четырех лет, чтобы он лично или через друзей не ходатайствовал у папы о новых приходах, притом весьма назойливо. Нередкия неудачи вызывают в нем сильнейшее раздражение против авиньонской курии, и тогда он принимается громить Авиньон, папу, курию и, прежде всего, враждебных ему кардиналов. Но пройдет некоторое время, и мы снова видим его в развратном, ненавистном ему Авиньоне. «Ты спросишь, что привело меня сюда? Единственно лишь сила дружбы. Ибо, что касается до меня самого, то я не имею более почти никаких желаний и стремлюсь уже не собирать дары фортуны, а покидать и раздавать их». Это его обычный припев: в действительности дело обстоит несколько иначе. На этот раз он приехал в Авиньон потому, что два дружественных кардинала посоветовали ему выступить кандидатом на свободную должность папскаго секретаря. К сожалению, его хлопоты оказались безуспешными—он получил отказ, который, впрочем, в его изображении оказывается настоящей победой. Ибо, разсказывает он, более всего дорожа своей свободой, он долго и упорно отказывался от предлагаемой должности; но так как друзья продолжали настаивать на своем предложении, то он согласился подвергнуться требуемому испытанию—написать какую-нибудь официальную бумагу; и тут-то он будто бы с умыслом «развернул крылья своего духа и постарался взвиться так высоко, чтобы исчезнуть из глаз своих преследователей», т. е. постарался доказать, что совершенно неспособен писать «варварским, низким и безсодержательным» слогом папской канцелярии; только этой уловке он и обязан своим спасением. Подобными письмами он усыплял подозрения своих друзей. Уже в старости, незадолго до смерти, он все еще продолжает клянчить. В 1372 году он просит своего друга, апостольскаго секретаря Франческо Бруни, походатайствовать за него у папы. «Если бы святой отец пожелал оказать мне некоторую поддержку и тем обозначить мне покойную старость, то пусть не удерживает его мысль о том, что я недостоин этой милости, ибо он наместник Того, Кто ежедневно благодетельствует недостойным. Если он искренно хочет этого, то он может осуществить это единым словом, ибо нет монарха на земле, который так легко мог бы оказывать благодеяния другим, как римский первосвященник», и т. д, Он не знает, чего собственно просить, потому что никогда не думал о таких вещах; притом, если он попросит чего-нибудь определеннаго, то может случиться, что прежде, чем его просьба дойдет до ушей папы, кто-нибудь другой уже успеет выпросить эту же вещь. Он хочет указать еще только на одно обстоятельство: что бы ни дал ему папа, он вскоре сможет передать это другому, ибо он, Петрарка, стар и немощен.

Лесть

Так этот мнимый стоик унижается и хитрит ради презренных даров фортуны. Он так же слаб перед соблазнами жизни, как перед ея испытаниями; он сам однажды признается, что научился лишь уважать, но не переносить бедность. И еще более, чем корысть, терзает его душу жажда почестей; но почести и доходы не даются даром,—и он добивается их и платит за них сильным мира самой беззастенчивой лестью. Когда в 1338 году король неаполитанский Роберт прислал ему составленную им самим, королем, надгробную надпись для его внучки, прося дать отзыв об этой эпитафии, вот что отвечал ему осчастливленный поэт: «Небывалый блеск ослепил мои глаза! Счастливо перо, написавшее эти строки! Не знаю, чему удивляться более: изумительной ли сжатости языка, возвышенности ли мыслей, или божественному изяществу слога! Никогда, о славный царь, я не поверил бы, что столь высокий сюжет может быть выражен в столь кратких, важных и прекрасных словах; такого совершенства я не мог ждать от человеческаго ума». В этом тоне написано все письмо; в конце поэт выражает уверенность, что многие люди согласились бы умереть преждевременною смертью, если бы могли этой ценою купить себе подобную эпитафию. Таких образчиков не мало в переписке Петрарки.

Суетность и тщеславие

В 1353 году, уступая просьбам Джованни Висконти, Петрарка поселился в его столице Милане; он остался здесь также после смерти Джованни, когда власть перешла к Бернабо и Галеацци. Восемь лет прожило он при дворе самых жестоких тиранов, каких знает европейская история, и только страх пред чумой заставил его удалиться из их разбойничьяго гнезда. Он так часто и с таким пафосом изображал безпокойство и безнравственность городской жизни, так восторженно говорил о прелестях сельскаго уединения,—что же побуждало его теперь жить в шумном Милане, одном из крупнейших торговых центров тогдашней Италии? Что заставило его пожертвовать своею личною свободой, которую он называл высшим из благ, и променять независимую жизнь философа-анахорета на некрасивую роль придворнаго оратора? И, прежде всего, как мог он, глашатай свободы, стать слугой тирана, так тяжко угнетавшаго часть той самой Италии, чьи страдания он воспел с такою поразительной силой? Когда Боккаччио узнал о позорном поступке друга, «он возопил к небу». На его упреки и на вопросы остальных друзой Петрарка отвечал целым потоком безсодержательной реторики, ясно выдающей его смущение; самый сильный его аргумент состоял в том, что он не мог устоять перед просьбами «величайшаго из итальянцев»: «Но что окончательно сломило во мне всякое сопротивление,—говорит он,—об этом я хочу разсказать тебе, хотя скромность велит мне молчать: хорошо зная себя, зная, что неспособен быть слугой, я откровенно спросил, чего он требует от меня, и он ответил: «ничего, кроме твоего присутствия, котораго одного достаточно, чтобы почтить меня и мое государство». Эта гуманность обезоружила меня; я покраснел, замолчал и молчанием изъявил, или дал повод думать, что изъявляю согласие». Этою басней он пытается замаскировать свои истинныя побуждения; он стыдится признать, что не устоял пред соблазном. Действительно, он прожил в Милане счастливые годы; комфорт, почести, блеск двора и полная свобода от материальных забот надолго прикрепили его к Вискони. Но за эти блага надо было платить услугами и лестью. И вот мы видим его у купели сына Вернабо Висконти, в поэтической эпистоле прославляющим новорожденнаго и его семью; перед нами и другая его эпистола, где он превозносит Галеаццо, как величайшаго и благороднейшаго из князей Италии, постигшаго тайну римскаго правительственнаго искусства: parcere subiectis et debellare superbos; мы видим его на площади в Милане, в напыщенной речи возвещающим народу о переходе власти к Маттео, Бернабо и Галеаццо и восхваляющим покойнаго тирана, Джованни Висконти, чья смерть есть гораздо большая потеря, чем смерть Платона, «ибо можно ли сравнивать сотню или две сотни учеников с тем множеством могущественных граждан, стран и народов, которые все жили в мире и правосудии под властью нашего господина, и которым, когда он умер, несомненно показалось, что солнце упало с неба?» Время от времени он исполняет и более трудныя поручения: его отправляют послом то в Венецию, то в Новару, то в Прагу, то в Париж, и он проводит в пути иногда целые месяцы, вдали от своих книг и работ, терпя все неудобства путешествия.

Любовь к уединению

Сколько ненужных лишений, трудов и забот! И какия непримиримыя противоречия в этом характере! Потребность в уединении и покое была, несомненно, одним из самых глубоких и прочных чувств Петрарки. Он много раз говорил, что выше всех земных благ ценит свободу, уединение и покой, что предпочитает страдать от голода в полях, чем в городе наслаждаться изобилием и богатством: «возьми у меня все, что я имею,—пишет он,—оставь меня нагим, как я рожден, но дай моей душе мир и спокойствие, и я буду считать себя богатейшим из смертных». Он называет сельскую жизнь блаженством, он завидует тем, кто слышит лишь мычание волов, журчание вод и пение птиц, кто может бродить по холмам и лугам, по зеленеющим берегам рек, в тенистых рощах и садах. В 1337 году он приобрел в долине Воклюз у источников Сорги небольшой участок земли с скромным домиком. Здесь он провел свои счастливейшие годы, здесь написал или задумал свои лучшия произведения. Он встает с постели задолго до наступления дня и с разсветом выходит из дому, но и в полях, как дома, размышляет, читает и пишет. Один, в сопровождении вернаго пса, бродит он по горам и долинам; тенистый грот служит ему убежищем от полуденнаго солнца, обработка сада и уженье—отдыхом от занятий. Единственное женское лицо, которое он видит здесь,—лицо его экономки, сухое и выжженное солнцем, подобно ливийской пустыне; она, управитель да двое слуг делят с ним уединение. «Здесь,—говорит он,—нет ни самовластных князей, ни надменных горожан, ни злоязычия клеветы, ни партийных страстей, ни гражданских раздоров, ни криков, ни шума, ни скупости, ни зависти, ни необходимости обивать пороги заносчивых вельмож; напротив, здесь есть мир, радость, сельская простота и непринужденность, здесь воздух мягок, ветер нежен, поля озарены солнцем, ручьи прозрачны, лес тенист». В парижской национальной библиотеке хранится рукопись Плиния, принадлежавшая Петрарке; здесь на одной из страниц находится рисунок пером, изображающий источник Сорги: сзади видна скала, из недр которой бьет Сорга, и на вершине скалы—теперь давно уже исчезнувшая часовня св. Виктора; впереди стоит цапля, пожирающая небольшую рыбу; под рисунком—дышащая нежностью подпись: Transalpine solitudo mea jocundissima.

Соблазны мира

В этой идиллической обстановке он на минуту чувствует себя совершенно счастливым. Но его покой непрочен. Он бежал в уединение, потому что «ненавидит грехи людские и преимущественно свои, а также заботы и печальныя тревоги, которыя живут среди людей»; но он и в уединение принес свои страсти и свою слабость пред искушением, а житейские соблазны настигают его и в тихом Воклюзе. Позднее он с грустью вспоминает об этих счастливых годах. «Вспомни,—говорит он сам себе устами бл. Августина,—как сладко жилось тебе некогда в далекой усадьбе! То, лежа на злачном лугу, ты внимал журчанью скрытых вод, то всходил на открытый холм и свободным взором измерял развернутую под тобой равнину, то в тени среди палимой солнцем долины, охваченный сладкой дремотою, наслаждался желанной тишиной, и твой ум не бездействовал, но всегда был занят чем-нибудь высоким. Когда затем, с заходом солнца ты возвращался в свой тесный дом и радовался своему достоянию,—скажи: не казался ли ты тогда себе самому наиболее богатым и счастливым из смертных?»—Увы, отвечает Петрарка, помню и, вспоминая те дни, не могу удержать вздоха.—«Ты вздыхаешь? Но кто вверг тебя в эту скорбь? Твои страсти толкали тебя, и ты снова ринулся в водоворот городов». Его толкала, прежде всего, жажда славы. Он поселился в Воклюзе осенью 1337 года, а уже в конце 1338-го упомянутое выше письмо короля Роберта нарушило его душевный мир: оно раздразнило его ненасытное честолюбие, и с этой минуты он уже не найдет покоя, пока но добьется лавроваго венка. Два года он неустанно хлопочет, раскидывая сеть лжи и лести, и наконец успех венчает его усилия; тогда он надолго покидает свой тихий Воклюз: морем из Марсели он переправляется в Неаполь, где король и поэт разыгрывают комедию испытания на степень лауреата, оттуда едет в Рим, произносит речь на Капитолии и принимает венец, спустя несколько дней оставляет Рим, на пути попадает в руки разбойников, едет в Пизу, оттуда—в лагерь Корреджио и вместе с ними вступает в только-что отнятую ими у Скалигеров Парму, где, «уступая их любезной просьбе», остается целый год. Затем мы опять находим его в Воклюзе, но он часто наезжает в ненавистный ему Авиньон, разумеется, с целью добыть новый приход, в чем и успевает. В следующем, 1343-м, году он отправляется послом от папы в Рим п Неаполь, оттуда переезжает в Парму и здесь покупает себе дом, но уже спустя год, в феврале 1345 года, бежит из осажденной Пармы и отправляется в Скандиано, оттуда в Модену, Болонью и Верону, затем в Авиньон и Воклюз. Сначала он искал славы, теперь слава преследует его: папа, император, короли сицилийский и французский, Висконти, Корреджио, Гонзага, Малатеста—все наперерыв зовут его к себе, все сулят ему почести и жизнь в довольстве; как устоять против этих соблазнов? И вот он предпринимает далекия путешествия и целые годы проводит в шумных городах,—и в то же время вечно жалуется на то, что осужден воевать с потом и пылью, и не перестает тосковать по Воклюзу.

III.

Внутренняя борьба

«Я несусь по обширному, грозно взволнованному морю, направляя среди ветров и бурь мой утлый, полный щелей челн, и твердо знаю, что он недолго выдержит, что мне нет надежды на спасение, если милосердие всемогущаго Бога не позволит, чтобы я, напрягши все силы, до гибели достиг берега и после жизни, проведенной среди волн, умер в тихой пристани». Так изображает Петрарка свою душевную жизнь.

В годы полнаго расцвета сил, тридцати восьми лет, он написал, по примеру Августина, чистосердечную исповедь, которую назвать «Книгою о борьбе своих забот». Читая эту книгу, не знаешь, чему более удивляться: гениальной ли проницательности, с которою Петрарка проследил малейшие изгибы своей души, безпощадной ли откровенности, с какою он обнажает свои душевныя язвы, или величию и сложности изображаемой им борьбы. Историки обыкновенно сопоставляют ее с исповедью блаженного Августина,—и вполне справедливо; но между этими книгами есть одно коренное различие: исповедь Августина изложена в виде непрерывного разсказа, исповедь Петрарки—в виде диалога; там звучит один голос—голос победителя, потому что спор уже решен; здесь звучат два спорящих голоса: борьба совершается перед нашими глазами.

Два существа жили в сердце Петрарки, всю жизнь оспаривая друг у друга власть, и в исповеди он противопоставил их лицом к лицу. Одно есть глубоко коренившаяся в его эгоистической натуре любовь к жизни, безумная жажда земных утех, и, как неизбежный спутник этой жажды,—вечный страх потерь и страданий. Этот Петрарка дрожит при мысли о смерти и страстно жаждет безсмертия своего имени: все, чем искушает нас жизнь,—слава, почести, богатство, знатность, женская любовь,—неудержимо манит его, и он мечется всю жизнь, осаждаемый тысячью желаний, тысячью забот и тревог. Другой Петрарка сурово осуждает перваго за греховность и суетность его жизни, призывает его подумать о спасении души, требует, чтобы он возненавидел жизнь, возлюбил смерть и отказался от всех земных желаний.

Идеал

Только в добродетели счастие, говорит этот голос, только грех удаляет от счастия. Чтобы достигнуть истиннаго блаженства, надо всецело сосредоточиться на пламенном желании усовершенствования, и для этого необходимо отказаться от всех других желаний, умертвить свои страсти, подчинить свои чувства разуму. Это—первая и труднейшая ступень к спасению. К ней ведет один испытанный путь—непрестанная мысль о смерти. Ты должен думать о смерти как можно чаще, ты должен стараться представлять себе ее во всех реальных подробностях, должен вызывать в своей памяти яркую картину агонии—судороги членов, гаснущий взор, смертельную бледность, заостренный нос, хрип и стоны. Ты должен думать о смерти так часто и упорно, чтобы мысль о ней мгновенно повергала тебя в трепет и вызывала холодный пот на твоем челе, чтобы тебе казалось, что агония уже владеет тобою и что твой дух должен тотчас покинуть тело и предстать перед неподкупным Судией с отчетом за всю предшествующую жизнь, при чем ему не помогут ни телесная красота, ни мирская слава, ни красноречие, ни богатство, ни могущество; и чтобы мгновенно пронзала тебя мысль об ужасах ада, о стонах и зубовном скрежете, о потоках серы, о мраке, о карающих фуриях, и—что превосходит все эти муки—об их безпредельной длительности, о вечности Божьяго гнева. И если все эти представления будут возникать в твоем уме, не вызванным волею, а естественно, и не как возможность, а как необходимость, которая неизбежно должна наступить и почти уже наступила, и если среди этих терзаний не овладеет тобою отчаяние, но сохранишь и жажду исцеления, и надежду на милосердие Божие, и останешься тверд и спокоен,—только тогда откроются пред тобою врата спасения.

Натура

Но он слаб; он не может не страшиться смерти, потому что слишком любит жизнь,—и вот суровый голос принимается обличать его грехи. Ты весь погружен в суету мира. Ты кичишься своим разумом, своею начитанностью и красноречием, красотою своего тела; ты жадно копишь земныя богатства, хотя уже давно обезпечен против нужды; ты честолюбив, ты жаждешь знатности и могущества, и только из страха перед тягостями службы не добиваешься высоких должностей; ты чувствен и не в силах смирить волнение крови; ты столько лет, с такою тратою душевных сил, любишь смертную женщину: ты видишь высшее счастие в земной славе, и все твои труды—приобретение знаний и литературная деятельность—имеют ее единственною целью. И каждая из этих страстей рождает в тебе тысячу желаний и страхов; твой слабый дух, подавленный таким множеством разнообразных, неустанно борющихся между собою забот, не в состоянии решить, какую из них ему первую принять, какую питать, какую отвергнуть,—и на все это тебе не хватает ни сил, ни времени, отмереннаго скупой рукою. Ты подобен тем, кто на малом клочке земли сеет слишком густо, так что жатва сама себе мешает расти: в твоем чрезмерно занятом духе ничто не может пустить глубоких корней, и ты, как челн без руля на бурном море, кидаешься от одного к другому.

Борьба

И вот начинается упорная борьба—борьба между любовью к жизни и страхом вечных мук, между натурою человека и его идеалом. Эта борьба не может быть решена, потому что решить ее может только воля, а она парализует волю. Петрарка знает, что первое условие спасения—страстное желание и старание исправиться (desiderium vehemens studiumque surgendi), и, чувствуя безсилие своей воли, употребляет все средства, чтобы подстрекнуть, пришпорить ее. Он хочет уверить себя, что все, чем искушает его жизнь, суетно и ничтожно. Какая польза от прочитанных тобою книг, когда твои знания ничто в сравнении с тем, чего ты не знаешь? Ты гордишься своим красноречием—но не безумие ли тратить труд и время на изучение слов? и как часто ты оказываешься не в силах выразить точно даже простую и ясную мысль? Ты гордишься красотою и силою твоего тела—но разве ты не знаешь, что дуновенье ветра, укол насекомаго могут сокрушить его силу, что время разрушит его красоту? Ты копишь богатства—не для того ли, чтобы умереть на пурпурной подушке, быть погребенным в мраморном гробу и оставить наследникам тяжбу о наследстве? не безумие ли копить на старость, которой ты, быть может, не достигнешь? Ты ищешь славы—но что слава? Летучее дыхание, молва, живущая в устах толпы, которую ты презираешь.—Так он разлагает умом все земныя блага и видит их пустоту и ничтожность,—но все напрасно: он не в силах вырвать из своего сердца неудержимое влечение к ним. Он разсказывает нам о часах смятения и ужаса, когда мысль о грозящей гибели овладевает им с неодолимою силой: он проливает обильныя слезы, моля Господа помочь ему выйти на правый путь,—но слезы льются, а дух остается инертным: Mens immota manet, lacrymae volvuntur inanes. Чтобы научиться презирать жизнь, он обращается к самому действительному средству, которое изобрела для этого практика аскетизма,—к мысли о смерти. В ночную пору он ложится на одр и, напрягая воображение, старается тщательно представить себе все подробности агонии и смерти; и так ярки эти образы, что ему кажется, будто уже наступил его последний час: он ощущает смертельныя судороги в своих членах, ему уже мерещится ад; тогда он в ужасе вскакивает с постели и, как безумный, взывает к Христу: «Спаси меня от этих мук, протяни мне руку помощи, чтобы я хоть в смерти нашел покой!» и им овладевает отчаяние, что он не может думать о смерти с радостью, что мысль о ней неизменно повергает его в страх. Он молит Господа в таких словах: «Пусть лучше будет мне чистилищем ложе мое, пусть лучше мое тело томится на нем среди слез и терзаний, чем чтобы смерть привела меня в преисподнюю». Он встает каждую полночь, чтобы прочитать молитву, каждый день отправляет божественную службу, по пятницам питается водой и хлебом. Он хочет уверить самого себя, что больше любит Христа, чем Цицерона; он требует, чтобы знание всегда подчинялось вере, чтобы мнения Платона, Аристотеля, Варрона, Цицерона были отвергаемы, если они противоречат истинной и святой вере; чтобы быть истинным философом, говорит он, достаточно любить Христа, чтобы быть ученым и счастливым, достаточно изучать евангелие. Его любовь к человеческому знанию, к любимым авторам порою кажется ему преступлением, и он решается вырвать ее из своего сердца. «Признаюсь,—пишешь он,—велика была моя любовь к Цицерону и Вергилию, к Платону и Гомеру. Но пора подумать о более важном, пора позаботиться более о своем спасении, чем о красноречии: доныне я искал в чтении удовольствия, теперь ищу пользы. Теперь мои любимые ораторы—Амвросий, Августин, Иероним, Григорий, мой любимый философ—Павел, мой поэт—Давид». Но так сильна в нем грешная страсть, что она, прорывается даже в самую минуту спасительнаго решения; тут же, в этом самом письме, только что оттолкнув Цицерона и Вергилия, он уже снова тоскует по ним и снова привлекает их к себе: «я постараюсь соединить любовь к этим писателям с любовью к тем; в тех буду изучать стиль, в этих содержание». Начав свою «Африку» обычным обращением к музам, он вдруг вспоминает о Христе и, точно желая искупить греховность своего светскаго сюжета, обещает Господу воспеть по возвращении с вершины Парнаса много благочестивых песен:

...tibi multa revertens
Vertice Parnassi referam pia carmina...

И во всем, всю жизнь—те же колебания, та же непрекращающаяся борьба. Двадцать один год длилась его любовь к Лауре, но есть ли хоть одна минута, когда бы он считал свою любовь оправданною перед небом? Как он бичует себя за нее в своей исповеди! Она, твоя Лаура, отдалила тебя от Господа; нет большаго препятствия к спасению, как плотская любовь. Она отвлекла твою любовь от Творца на творение; когда смерть закроет ея глаза, когда ты увидишь ея лицо, искаженное последнею мукой, и бледные члены,— как будет стыдиться твой безсмертный дух, что он был привязан к бренному телу!—И он пытается оправдаться: я люблю не тело ея, а душу, далекую от всего земного, горящую небесным пламенем; она отвлекла мой дух от всего низкаго и научила смотреть вверх, ей я обязан всем лучшим, что есть во мне.— Это самообман, возражает совесть. Ты любишь ея тело, ибо разве ты полюбил бы эту душу, если бы она была заключена в уродливом теле? То, что ты есть, дано тебе природой, но чем ты мог бы быть, тем ты не стал благодаря твоей любви; если она удержала тебя от многих дурных поступков, то лишь затем, чтобы ввергнуть в самый тяжкий грех; она исцелила тебя от мелких ран, но вонзила нож в твое сердце. Признайся, ты не был свободен от плотской страсти, ты порой желал дурного (Turpe aliquid interdum voluisti)?—Да, но тогда меня побуждали к этому молодость и страсть; теперь это более не повторится, теперь я знаю, чего должен желать. —Не обольщай себя, говорит совесть; ты остался таким же, как был; твое пламя, быть может, стало слабее, но оно не угасло.—То же колебание проходит красною нитью в сонетах. То он поет о телесной красе Лауры и молит судьбу дать ему провести с нею «только одну ночь, но ночь без разсвета» (Sol una notte, е mai non fosse l’alba); вечную ночь, где бы их не видел никто, кроме звезд, и говорит о «слепом желании», которое крушит его сердце, и о стене, отделяющей жадную руку от колоса, и жалуется: «надежда шатка, а желание растет» (La speme incerta, el desir monta e cresce). То обольщает себя мечтой, что любовь к ной возносит его дух к высшему благу и заставляет его презирать то, к чему стремится каждый влюбленный. То в страхе вечных мук молит Господа помочь ему вступить на иной, на лучший путь, благодарит судьбу за то, что тот день, котораго он ждал столько лет, никогда не настал, горько упрекает себя за то, что любит смертное существо с такою верою, с какою подобает любить одного Бога, благодарит Бога за смерть Лауры, освободившую его плененный дух. Сегодня он благословляет все звуки, в которых он воспел ея имя, все свои слезы, вздохи, желания и мысли, которых она одна была госпожой, а завтра он был бы рад отречься от этих «пустых песенок», cantiunculae inanes, наполненных falsis et obscoenis muliercularum laudibus. И он сам ясно сознает происходящую в нем борьбу: вот сонет, написанный им в Риме, вероятно, в 1337 году: «Священный вид этих мест заставляет меня проливать слезы о моем дурном прошлом, взывая ко мне: встань, несчастный, что ты делаешь? и указывает мне путь, ведущий в небо. Но с этою мыслью борется другая и говорит мне: зачем ты бежишь? или ты забыл, что уже давно пора вернуться, чтобы увидеть возлюбленную? И вняв этой речи, я леденею мгновенно, как человек, внезапно услыхавший печальную весть; но затем возвращается первая мысль, и вторая уходит. Которая из них победит, я не знаю; но доныне оне уже не раз вступали в бой между собою».

Из них не победила ни одна. Борьба между землей и небом, между жаждой счастия и жаждой спасения, между Мадонной и Лаурой, Цицероном и Христом продолжалась в Петрарке до смерти. По мере приближения к старости он становился все благочестивее, и произведения его последних лет—«О средствах против счастия и несчастия», «Об уединенной жизни», «О досуге монахов»—в сильной степени проникнуты аскетическим духом. Но жизнь его до конца текла в старом русле. Осудив в исповеди свою чувственность, сребролюбие, жажду славы, любовь к Лауре, он и после написания своей исповеди (1342 г.) остался тем же, чем был до нея: он еще много лет продолжал воспевать Лауру, до самой смерти продолжал добиваться новых приходов, а жажда славы только возрастала в нем с годами; второй его незаконный ребенок—дочь Франциска, родился спустя год после написания исповеди; большая часть его путешествий и восьмилетнее пребывание у Висконти в Милане приходятся на вторую половину его жизни.

Acedia

Но если он не сумел переломить своей природы и жизнь его не соответствовала его идеалу,—он дорого платил за эту слабость. Глубокий душевный раскол отравил ему лучшие годы, он был болен,—так он сам говорит в своей исповеди—«тем внутренним раздвоением, тем томлением негодующей против самой себя души, когда она с отвращением видит свою грязь—и не смывает ея, сознает свои заблуждения—и не покидает их, страшится грозящей опасности—и не ищет избегнуть ея». Он завидует тем, которые никогда не задумывались над вопросом о спасении, о греховности земной жизни: они, по крайней мере, вполне наслаждаются радостями данной минуты, не отравляя их себе страхом за будущее, тогда как он не знает счастия в настоящем, но не может разсчитывать и на блаженство в будущем. Долгая надежда и страх, говорит он, вечно оспаривают друг у друга власть над его духом; он постоянно чувствует в своем сердце какую-то неудовлетворенность (sentjo inexpletum quoddam in praocordiis meis semper); его душа и тело находятся в вечной борьбе между собою; он не хочет того, что может, не может того, чего хочет, и вечно ищет того, чего и хотел бы и мог бы, но не находит; он ни жив, ни здоров, ни мертв, ни болен,—жизнь и здоровье он приобретет лишь тогда, когда достигнет выхода из лабиринта земной жизни. «Бывают минуты, разсказывает он, когда я чувствую себя подобно человеку, который окружен безчисленными врагами и не видит выхода нигде; тогда мне все кажется противным, жалким и страшным,—врата отчаяния открыты предо мною. Порой эта чума держит меня в своих тисках целые дни и ночи, и это время кажется мне не светом и жизнью, а адскою ночью и горчайшею смертью». В эти минуты он проклинает судьбу, жизнь, весь мир; эта короткая жизнь, говорит он, есть долгая смерть, мрачная тюрьма, жилище скорби, неисходный лабиринт заблуждений; ложе этой жизни для него жестко и покрыто терниями; судьба неустанно преследует его и наносит ему глубокия раны. В одном поэтическом письме, обращенном им к себе самому, он говорит: «Вспомни: с тех пор, как, нагой и безпомощный, ты покинул чрево матери, знал ли ты хоть один отрадный день, когда бы горе, слезы, стоны и печальныя заботы не теснили твою грудь, когда бы умолкли твои безпрестанныя жалобы!» Он жаждет покоя и мира, но враждебный рок отказывает ему в них. «Если бы я нашел на земле какое-нибудь место, не говорю—хорошее, но не дурное, или, по крайней мере, не слишком дурное,—я никогда не покинул бы его»; но он не находит такого места. Все раздражает его больной дух. Он не может жить без слуг и вечно жалуется на них, называет их подлыми тиранами, ненасытными собаками, ядом, чумой; тот ему слишком молод, этот слишком стар, один слишком поспешен, другой слишком вял. Он не находит слов, чтобы выразить отвращение, которое возбуждает в нем вонь улиц, собаки, свиньи, бродящия стадами, отталкивающий вид нищих, грохот экипажей и гул голосов, надменность счастливых и скорбь несчастных. «Я утверждаю,—говорит он,—что нет под звездами места, где бы благородный дух не утомляли тысячи неудобств, так что нет человека столь счастливаго и столь привязаннаго к жизни, чтобы его не охватывали порой ненависть к жизни и жажда смерти». И так как на земле нет такого места, то он, «подобно человеку, принужденному лежать на жестком ложе, поворачивается то на один бок, то на другой», то-есть кочует с места на место. Он стремился в Италию; приехав туда, он начинает тосковать по Воклюзу: «воспоминание об этих местах охватило мой дух с такою силой, что я не мог устоять против желания вернуться»,—и он возвращается; но не проходит года, и его уже томит скука, он ненавидит и проклинает эти места и ищет предлога покинуть их: и Италия ему слишком далека, и Авиньон с развратною курией слишком близки, и прочее; прожить в Воклюзе лишнюю неделю кажется ему невыносимым,—он пускается в путь, но, застигнутый ливнем, возвращается и остается там целых полгода.

В одной из своих канцон (I’ vo pensando) Петрарка говорит, что порой, когда он размышляет о своих душевных муках, им овладевает такая глубокая жалость к себе самому, что он готов плакать над собою. Мы знаем, что он любил свое «я» во всех его проявлениях; а за мучительную борьбу, за раскаяние и томление он любил себя еще с удвоенной нежностью, как мать больное дитя. Быть может, к этому чувству присоединялось и другое—тщеславное сознание, что в его сердце вместилась вся безпредельная скорбь мира, что таких мук, как он, не знает ни один человек. Отсюда та «сладость страдания», dolendi quaedam voluptas, о которой он говорит в своей исповеди, то болезненное сладострастие, с которым человек бередит свои раны: «я так упиваюсь своими страданиями и муками,—говорит он (sic laboribus et doloribus pascor), что извлекаю из них некое наслаждение и разстаюсь с ними лишь против воли».

IV.

Аскетизм

В первой половине XIV века, когда складывались характер и миросозерцание Петрарки, формально еще в полной силе царил аскетический взгляд на жизнь. Исходная точка его ясно формулирована в словах Екатерины Сиенской: «Бог противоположен миру и мир противоположен Богу». Оба начала по существу исключают друг друга, и человек должен выбрать одно из них—мир или Бога: одновременное служение обоим невозможно. Христос своею смертью доставил людям право выбора: искупив первородный грех, он примирил их с Богом и снова дал им возможность приобретать блаженство вечной жизни. В силу противоположности между миром и Богом достигнуть вечной жизни можно только путем полного отречения от мира. Все утехи и радости земной жизни суть сети, которыми дьявол старается опутать человека; все мысли и стремления, обращенныя на мирское, греховны. Главный источник соблазнов, отвлекающих дух от служения Богу, есть плоть; поэтому умерщвление плоти должно быть главною задачей человека в его земной жизни. Тот, кто хочет посвятить себя Богу, должен обезличиться, отречься от своей воли, потому что она может увлечь его на ложный путь: один из главных обетов монашества—обет повиновения.

Таковы были главныя черты этой системы. Это был идеал, теоретическая формула, которую средневековый человек считал должным выполнить в своей жизни и которую он, ежеминутно нарушая, ни на минуту не переставал считать закономерною.

Мы видели, что она сохранила такое же значение и для Петрарки: отречение от мира, умерщвление своей плоти остается и для него непреложным идеалом; тот второй, карающий голос, который звучит в его исповеди, есть голос аскетизма, и борьба, которая происходит в нем, есть борьба между стремлениями его чувственной природы и аскетическим идеалом. В этом смысле Петрарка—вполне средневековый человек. Но в его отношении к аскетическому принципу есть черта, совершенно чуждая предшествующей эпохе.

Та борьба, которую переживал Петрарка, не представляла ничего необычнаго для средних веков. Как ни была сильна жажда вечнаго блаженства,—человеку трудно было обуздать свою чувственность, подавить в себе плотския страсти. Жизнеописания святых полны разсказов об искушениях, которыми дьявол старался вовлечь их в грех, о видениях, в которых святому представлялись то прекрасная женщина, то стол, уставленный роскошными яствами, то сам отец зла, суля богатства и могущество. Биограф Екатерины Сиенской, Раймунд Капуанский, разсказывает, что однажды, когда она ослабела от тяжких истязаний, в ней заговорил голос плоти: «Зачем ты напрасно терзаешь себя? Такою жизнью ты неизбежно убьешь себя. Лучше оставь эту глупость, пока не поздно. Еще есть время насладиться жизнью. Ты молода, твое тело скоро окрепнет. Живи, как прочия женщины, выйди замуж и рождай детей, чтобы умножить род человеческий. Разве и святыя жены не были замужем? Взгляни на Сару, Ревекку, Лию, Рахиль. Зачем ты хочешь вести необычный образ жизни, который тебе все-таки не по силам?» Даже Франциск Ассизский не был свободен от таких навождений; и он однажды в тишине ночи сказал себе: «Франциск, ты молод и еще успеешь покаяться в грехах, зачем же ты до срока изводишь себя бдением и молитвами?» До нас дошло от средних веков множество стихотворных диалогов между душою и телом, где душа после смерти горько упрекает тело за то, что оно своею слабостью обрекло ее на вечныя муки.

Отношение Петрарки к аскетическому идеалу

Но Франциск Ассизский, услышав совет дьявола, сорвал с себя одежды и в холодную январскую ночь бросился вон и забился в густой терновник, который изодрал его тело в кровь. В Петрарке эта борьба ограничивается областью мысли: аскетический идеал сохранил еще власть над его умом, но не над волею. Мы видели, какия усилия он употребляет, чтобы заставить себя чувствовать так, как предписывал чувствовать аскетизм,—как он мучительными напряжением мысли возбуждает свое воображение, доводит себя до галлюцинаций, до слез, и как все это оказывается напрасным: придя в себя после галлюцинаций, он с ужасом замечает, что остался тем же человеком, каким был раньше, что страшныя картины агонии и последняго суда прошли в его воображении, не оставив следа в его душе, что его слезы безплодны: mens immota manet, lacrymae volvuntur inanes. Аскетизм в нем—уже не жизненный принцип, не активное начало, а унаследованный от предков и еще священный для него формальный закон, который противоречит всем его склонностям и стремлениям. Отсюда его пессимизм, его душевная болезнь—acedia: идеал, которому он считает нужным служить, мертв для него, а заменить его другим он не в силах. Старое мировоззрение уже не может служить противовесом против мирских стремлений и потребностей, которыя действуют в Петрарке, но оно мертвым балластом еще тяготеет над ним; он сын переходной эпохи.

Отношение Петрарки к древности

Среди этого безвыходнаго томления, среди «гражданской войны своих забот» Петрарка инстинктивно нашел учителя и друга, который помогал ему уяснять себе смутныя стремления, возникавшия в нем, и услаждал ему тяжелыя минуты жизни: это была классическая литература.

Поэт от природы, Петрарка, был одарен незаурядным эстетическим чутьем и тонким музыкальным слухом; за красоту формы он первоначально и полюбил римских классиков. Еще ребенком, в родительском доме, он прочитал несколько произведений Цицерона, и они произвели на него неизгладимое впечатление. «Еще не понимая их содержания,—разсказывал он позднее,—я не мог оторваться от них, пораженный сладостью и мелодичностью самых слов, и все другое, что мне случалось читать или слышать, казалось мне уже грубым и неблагозвучным». С этих пор чтение римских классиков сделалось его страстью. Он не оставил их и тогда, когда отец, сам юрист, желавший и сына сделать юристом, отправил его в Монпелье изучать право (1319); Петрарка и здесь продолжала. с увлечением изучать римскую литературу, тщательно скрывая свои занятия от отца. Он разсказывает, как однажды отец, приехав по делам в Монпелье и найдя у него несколько классических сочинений, разсердился и бросил их в огонь, чтобы они не отвлекали юношу от его университетских занятий. «Увидя это,—разсказывает Петрарка,—я разразился горьким рыданием, как если бы огонь жег мое собственное тело, и я хорошо помню, как отец, тронутый моими слезами, вынул из пламени две уже полуобожженныя книги—одною рукой Вергилия, другою—реторику Цицерона,—и, протягивая их мне, с улыбкой сказал: «Возьми их! сохрани эту для развлечения в редкия минуты, а эту—как пособие для твоих занятий правом». Четыре года спустя отец перевел молодого Петрарку для завершения юридическаго образования в Болонью; отдаленность этого города от Авиньона, где жили родители, избавила его от стеснительнаго надзора, и он мог с большей свободой предаваться изучению классиков, а спустя еще 3 года, в 1326 г., старик Петракко умер(2). «Сделавшись господином над самим собою,—говорит Петрарка,—я немедленно отправил в изгнание все юридическия книги и вернулся к моим любимым занятиям; чем мучительнее была для меня разлука с ними, тем с большим жаром я снова принялся за них».

Эту страстную привязанность к латинским авторам (греческаго языка он не знал) Петрарка сохранил до конца жизни. Высшее его наслаждение—чтение классиков; он неистощим в похвалах их мудрости и красноречию. Цицерон для него—величайшей писатель всех времен и народов, гениальный и неподражаемый прозаик, который может не нравиться только тем, «кто либо не знает, что есть истинное и совершенное красноречие, либо ненавидит его». Его второй любимец—Вергилий. Еще в молодости он списал себе Вергилия вместе с комментариями Сервия, и эта книга всю жизнь была его неразлучным спутником, исключая нескольких лет, когда она была украдена у него; он записал в ней день кражи и день, когда она была возвращена ему, дни смерти сына, Лауры и друга Сократа. Цицерон и Вергилий для него—оба глаза латинской речи. «О великий творец римскаго красноречия,—пишет он Цицерону,—не я один, но мы все, украшающие себя цветами латинской речи, обязаны тебе благодарностью, потому что из твоих источников мы орошаем наши поля. Мы должны откровенно сознаться, что, руководимые тобою, на тебя опираясь и озаряемые блеском твоего имени, мы под твоим же покровительством дошли до нашего искусства в писании. Но у нас есть и другой вождь на поприще поэзии: судьба хотела, чтобы мы имели, за кем следовать и вольным, и стесненным шагом, чтобы у нас было кому удивляться и в плавной речи, и в пении». За Цицероном и Вергилием следуют Ливий, Плиний, Сенека, Варрон, Квинтилиан и другие; это его лучшие друзья, в их кругу он чувствует себя счастливым. Он пишет им дружеския письма, то упрекая их в непостоянстве и слабости, то осыпая похвалами, то выражая сожаление об утрате их произведений. Сам он всю жизнь, не щадя трудов и издержек, собирает уцелевшие обломки античной литературы. Он неустанно поощряет своих многочисленных корреспондентов к розыскам, сообщает необходимыя сведения о сочинениях, которыя хотел бы получить, и посылает деньги на переписку их. Во время своих частых путешествий он не упускает случая порыться в монастырских книгохранилищах, и когда его поиски увенчиваются успехом, радость его безгранична. Эту радость он испытал дважды—найдя в Люттихе две неизвестныя речи Цицерона, и в Вероне—полуистлевшую рукопись его писем. Зато он не мог простить себе пропажи Варроновских «Древностей», которыя когда-то были у него, и был безутешен, когда узнал, что его старый учитель, Конвеневоле да Прато, внезапно скрылся, заложив или продав ссуженный ему Петраркою трактат Цицерона «О славе».

О том, как хорошо Петрарка знал своих классиков, свидетельствует каждая страница его латинских сочинений и писем. Если вспомнить, что у него не было под рукою никаких пособий в роде наших указателей и реальных энциклопедий, то объем его классической эрудиции покажется удивительным. Нет, кажется такого случая или положения, котораго он не мог бы пояснить дюжиной примеров из древней истории или цитат из римских авторов. Он без запинки может перечислить все значения, в каких эпитет «золотой» встречается у того или другого из древних писателей. Желая показать, как ничтожна роль зубов в жизни человека, он без труда находит в древней истории несколько убедительных примеров: дочь Митридата имела вверху и внизу двойной ряд зубов, сын вифинскаго царя Прузия имел в нижней челюсти вместо зубов сплошную кость, а зубы царицы Зиновии были подобны жемчужинам,—и тем не менее все трое умерли. Поздравляя жену Карла IV с рождением дочери, оп припоминает Изиду, Сафо, Сибиллу, Пентезилею, Клеопатру, Зиновию, Лукрецию, Клелию, Корнелию и Марцию; призывая Карла IV в Италию, цитирует стихи Горация, Вергилия, Лукана, Стация и Ювенала.

Римских классиков усердно читали и хорошо знали и в средние века. Ошибочно думать, что они были открыты в эпоху Возрождения. Большинство рукописей, по которым изучали их гуманисты, восходит к средним векам, и количество классических произведений, действительно извлеченных гуманистами из забвения, сравнительно ничтожно. Но средние века видели в произведениях латинских авторов лишь собрания всевозможных материалов—исторических, географических, естественно-научных и проч., и были далеки от мысли искать за частностями руководящих идей, стараться понять произведение в целом. Результатом такого отношения к древней литературе было чисто-детское представление о древнем мире, полное отсутствие исторической перспективы, полная неспособность понять своеобразность древняго быта и проникнуть в психологию древняго человека.

Петрарка полюбил римскую литературу за красоту формы и музыкальность языка, но с течением лет, по мере того, как он сам развивался и лучше узнавал ее, между ним и ею устанавливалась и другая, более глубокая связь. Он нашел в ней яркое выражение и поэтический апофеоз тех чувств и стремлений, которыя смутно бродили в нем самом. Его натура неудержимо влекла его вон из мира трансцендентальных представлений в мир реальных вещей, и он уже наполовину жил в этом реальном мире,—а в древних авторах он нашел именно изображение человеческаго духа в его взаимодействии с реальным миром; поэтому он так страстно полюбил этих авторов, и поэтому же он первый сумел понять их. Они научили его формулировать то, чего до него никто не выражал: все безконечное разнообразие чувств и идей, возбуждаемых в человеке соприкосновением с реальною обстановкой, он нашел у них уже отчеканенными, вылитыми в сжатую и изящную форму. Отсюда его мания цитировать классиков. Его письма и трактаты кишат цитатами; он цитирует по всякому поводу, часто без всякой нужды; желая выразить нетерпение, с которым он ждет присылки одного из сочинений Августина, он цитирует Овидия:

Septima nox agitur, spatium mihi longius anno.

Но каждая из этих цитат есть частица новаго мира, который открывает Петрарка, каждая из них заставляла сильнее биться его сердце. Его любовь к античной литературе и способность понять ее лучше всего свидетельствуют о том, какая глубокая пропасть отделяет его от средних веков.

Отношение Петрарки к схоластике

Мы сказали выше, что он наполовину жил уже в мире реальных вещей. Во всяком случае, трансцендентальная точка зрения на мир, на жизнь, на науку ему уже в значительной степени чужда; он инстинктивно ищет и любит во всем реальное. Этим определяется его отношение к современной ему науке. Он неистощим в насмешках над схоластиками, этой «новою породой чудовищ, вооруженных двулезвейной энтимемою»; он не может поверить, чтобы эта игра словами доставляла кому-нибудь удовольствие, и убежден, что ею занимаются только ради денег; университеты он называет разсадниками высокомернаго невежества. Точно так же он презирает и все отрасли средневековой науки—астрологию, медицину, алхимию, грамматику. Он и себя называет философом, но философия, которой он следует, «живет не только в книгах, но в душах, и основана не на словах, а на вещах».

Интерес к реальному миру и к человеку

Достойным изучения ему кажется только то, что имеет непосредственное отношение к человеку. Богословие для него—наука о самопознании; учение о божественном исключается из богословия. «На что следует надеяться в божественных делах,—говорит он,—этот вопрос предоставим ангелам, из которых даже наивысшие пали под его тяжестью. Конечно, небожители должны обсуждать небесное, мы же—человеческое, и, может быть, было бы разумнее совсем не вступать на этот путь, крутой и опасный, чем останавливаться на середине его». Все науки должны иметь одну цель—содействовать усовершенствованию человека, самопознанию; поэтому он жестоко нападает на представителей схоластической философии и науки: первые играют пустыми словами и проводят время в безплодных прениях, вторые изследуют тысячи ненужных вещей, и все одинаково забывают о человеке. О том, с каким вниманием сам Петрарка изучал реальную жизнь, свидетельствуют многочисленныя и меткия наблюдения, разсеянныя по всем его сочинениям. Одно из них—трактат «О средствах против счастия и несчастия»—есть как бы энциклопедия таких наблюдений; стараясь доказать суетность всякой радости и всякого горя, он перебирает всевозможныя положения, в какия попадает человек, и при этом обнаруживает чрезвычайно близкое знакомство с условиями жизни и деятельности человека, с свойствами и потребностями его физической и духовной природы. Он путешествует, чтобы видеть новыя места, и повсюду интересуется следами прошлого. В Неаполе он посещает места, описанным Вергилием, на Британском море ищет остров Туле, о котором читал у Вергилия и Сенеки, в Ахене посещает мнимую гробницу Карла Великаго; для одного из своих друзей, желавшаго предпринять путешествие к Св. Гробу, он составил толковый путеводитель, в котором отметил все историческия достопримечательности и красоты природы на пути от Генуи до Палестины и обратно через Египет в Италию. «Недавно,—пишет он,—я объехал Францию, не по делам, а из любознательности; я достиг Германии и берегов Рейна, повсюду наблюдая нравы людей, наслаждаясь созерцанием незнакомых стран и сравнивая все виденное с тем, что у нас».

Характер путешествий Петрарки
Средневековый человек не знал путешествий в современном смысле: он ехал всегда по делу—торговому или военному, религиозному (богомолье) или политическому (посольства). Петрарка, быть может, первый турист новаго времени: он путешествует ради самаго удовольствия путешествовать. Он любит природу и умеет наблюдать и описывать ее. Мы видели, как восторженно он описывает красоты Воклюза; он первый в литературе заговорил о красоте Ривьеры, и его описание Лигурийскаго залива может сравниться с лучшими изображениями картин природы, какая представляет всемирная литература. Вообще, он подробно описывает места, по которым проехал. Все это было ново и странно для его современников, и он многократно принимается объяснять своим друзьям, что побуждает его путешествовать. В 1336 году он поднялся на гору Ванту с единственною целью полюбоваться открывающимся оттуда видом; разсказывая об этом в письме к одному из друзей, он оправдывает себя тем, что если Филипп Македонский, уже в старости посетивший одну гору в Фессалии, не навлек этим на себя порицания, то, конечно, такой поступок простят и ему, юноше и частному человеку.
Свобода мысли

Он уже в значительной степени обладает тою духовною независимостью, отсутствие которой составляет одну из главных отличительных черт средневековаго человека. Он во многих случаях делает свой ум критерием истины и считает свободу мысли неоспоримым правом каждаго: «Пусть каждый следует своему убеждению,—говорит он,—ибо разнообразие мнений безгранично и свобода суждения безспорна»; «нет выше свободы,—говорит он в другом месте,—чем свобода суждения, и, признавая ее за другими, я требую ее и для себя». Эта независимость мысли сделала его отцом исторической критики. Он первый усомнился в принадлежности некоторым авторам (Овидию, Сенеке, Амвросию и другим) сочинений, которыя всеми приписывались им. В 1355 году император Карл IV прислал ему два письма Юлия Цезаря и Нерона, прося высказать мнение о них; эти письма подтверждали привилегии Австрии. Петрарка мастерски доказал их подложность. Цезарь в своем письме постоянно говорит о себе «мы», чего он в действительности никогда не делал; он называть себя Августом, тогда как всякий школьник знает, что этот титул впервые был принят Октавианом; он упоминает о своем дяде, котораго не знает ни один из древних писателей; самое имя Австрии было в употреблении у народов, живших к западу от нея, а не у римлян, для которых она была скверной страной; в письме названы год и день, когда оно написано, и пропущен месяц, не указаны консулы того года. Такия же нелепости Петрарка указывает и в письме Нерона. Несмотря на свое восторженное отношение к Цицерону, Сенеке, Вергилию и другим классическим авторам, Петрарка и к ним относится совершенно самостоятельно; первых двух он не раз упрекает в нравственной шаткости и податливости, в Энеиде указывает хронологическия несообразности. Иногда его критика вторгается даже в заповедную область веры. Один из его противников, доказывая преимущества Авиньона пред Римом, привел, между прочим, отрывок из письма св. Бернарда к папе Евгению, содержащий чрезвычайно резкий отзыв о римлянах; Петрарка отвел этот довод таким разсуждением: конечно, он не сомневается в том, что в настоящее время Бернард—действительно святой, но в то время, когда написано разбираемое письмо, он был еще обыкновенный человек и, следовательно, был подвержен всем человеческим страстям; очень возможно, что римляне чем-нибудь разгневали его, и он в припадке раздражения отозвался о них презрительно. В другой раз Петрарка решился назвать поступок Брута достойным удивления, не стесняясь противоположным отзывом Орозия, который, по его мнению, судил с односторонней христианской точки зрения.

Стремление проявить свою индивидуальность в литературном творчестве

В противоположность средневековому писателю, которому понятие писательской индивидуальности так же чуждо, как и понятие литературной собственности, Петрарка сознательно стремится сохранить самостоятельность и в творчестве, и даже в языке. В предисловии к трактату об уединении он пишет: «В этом изследовании я опирался преимущественно на собственный опыт и не искал другого вожатая, да и не принял бы его, если бы он нашелся, потому что мои шаги свободнее, когда я следую внушениям моего собственнаго духа, чем когда иду по чужим следам». Он требует от писателей, чтобы они, заимствуя чужое, перерабатывали его самостоятельно, как пчела перерабатывает сок цветов; но еще выше он ставит самостоятельное творчество шелковичных червей. «Хочешь знать, какого мнения я держусь?—пишет он Боккаччио,—Я стараюсь идти по дороге, проложенной нашими предками, но не хочу рабски ступать в следы их ног. Я хочу не такого вождя, который на цепи тащил бы меня за собою, а такого, который шел бы впереди меня, только указывая мне путь; я никогда не соглашусь ради него отказаться от моих глаз, свободы и суждения; никогда никто не запретит мне идти, куда мне хочется, бежать того, что мне не нравится, пробовать свои силы над тем, чего до сих пор не касались, по произволу выбирать самую удобную или самую короткую тропинку, ускорять свои шаги или отдыхать, сворачивать с дороги или возвращаться назад». Он требует, чтобы слог был хотя бы груб и необработан, но оригинален; писатель—не актер, которому идет всякое платье; «каждый должен выработать себе свой собственный слог, потому что каждый имеет от природы нечто своеобразное и ему одному свойственное как в лице и манерах, так и в голосе, и речи». Он сам действительно выработал себе совершенно индивидуальный слог, овладев латинским языком, как живою речью. Он первый порвал с условностью средневековой стилистики. Его слог легок, гибок и кипуч; в нем нет и следа чопорности, шаблонности, безжизненности средневековой латыни. Но в нем нет и рабскаго цицеронианства позднейших гуманистов; он облекает свою мысль в оригинальную форму, а не пригоняет ее к готовым формулам классическаго языка.

Выступление из сословной организации

Он умеет уже не только мыслить и писать независимо, но, что более всего замечательно,—он умеет жить один. Незаметно для самого себя, повинуясь внутреннему импульсу, он выступил из сословной организации средневековаго общества; формально он—клирик, в действительности он—вполне независимый человек, литератор. Средневековый человек не умел жить вне рамок цеха или сословия, Петрарка боится этих рамок. Он не принадлежит ни к какому духовному ордену, ни к какой политической партии, он упорно отказывается занять какую-либо должность, которая могла бы ограничить его свободу. Его индивидуальная свобода для него дороже богатств и почестей, и чтобы оградить ее, он удаляется в уединение. Средневековый человек тоже нередко бежал от мира в тишину монастырской кельи, но он делал это—по крайней мере, в теории—с целью умертвить свое личное «я»; Петрарка бежит из шумнаго города потому, «что это зрелище отталкивает ум, приученный к возвышенному, лишает покоя благородный дух и делает невозможными серьезныя занятия, т. е. потому, что эта обстановка стесняет его индивидуальность и тормозит ея свободное развитие.

Жажда славы

Но высшим проявлением личнаго самосознания была в Петрарке его страстная, безпредельная, пожирающая жажда славы. Мысль о том, что действие его личности ограничено пространством и временем, что оно прекратится с концом его земной жизни, невыносима для него; как в жизни он обособляется от толпы, так его влечет и в истории стать особняком от нея и над нею. Он сам разсказывает, что мысль о славе владела им уже в детстве; «она,—говорит он,—заставила меня, еще неопереннаго, покинуть теплое гнездо и устремить свой полет к далекому небу». Знакомство с древнею литературой и историей должно было разжечь в нем жажду славы: здесь он нашел и теоретическую формулировку, и яркое воплощение этого чувства, здесь же видел блестящие примеры его осуществления—примеры действительно достигнутаго безсмертия. Мысль поставить свое имя в ряд этих безсмертных имен, быть самому спустя столетия предметом поклонения для потомков, каким Цицерон, Вергилий, Сенека были для него,—эта мысль должна была опьянить его; и она действительно сделалась его манией.

Средневековому писателю была чужда мысль о славе: какую цену могла иметь для него, презиравшаго все земное, земная слава, и какое право имел он присвоивать себе хвалу за то, что было внушено ему свыше? Он считал себя орудием высшей воли, свой талант—даром Бога; поэтому он часто даже не выставлял своего имени на сочинении: не все ли равно, чьими устами вещает людям божественная мудрость? Он кончал свой труд обыкновенно молитвой о том, чтобы Спаситель или его патрон-святой сжалились над его грешною душой, и просьбой к читателям—молиться о ней. Петрарка кончает предисловие к своим «Жизнеописаниям знаменитых мужей» такими словами: «Если мой труд удовлетворит твои ожидания, то я не требую никакой другой награды, как только, чтобы ты любил меня, хотя бы я лично и не был тебе знаком, хотя бы я уже лежал в могиле и обратился в прах».

Он несчетное число раз и во все периоды своей жизни, даже в глубокой старости, признает жажду славы своею сильнейшею страстью. Он знает, что это стремление греховно и суетно, что оно враждебно добродетели и что ему следует с корнем вырвать его из своего сердца, но он признается, что не в силах сделать это; «жажда славы,—говорит он в одной канцоне,—убаюкивала меня в колыбели, вместе со мною росла изо дня в день, и я боюсь, что нас обоих приметь одна могила». Он многократно признается, что слава—единственная цель всех его ученых занятий, всей его литературной деятельности: «цель моих трудов—почет безсмертной известности и славы» (est mihi famae Immortalis honos et gloria meta laborum). В своем лихорадочном нетерпении он не довольствуется прямым путем, ведущим писателя к славе; он хочет еще при жизни увидеть свой памятник и сам носить камни для него. Сколько безсонных ночей, хлопот и тревог стоил ему лавровый венок, сколько лжи и лести! Иногда он сам протягивает руку и просит награды, как в приведенном выше отрывке из «Жизнеописаний знаменитых мужей». Он ревниво оберегает свою славу от посягательств, он не терпит ни противоречия, ни соперничества, его хвастовство и тщеславие, прикрытия нередко лицемерным самоуничижением, не знают границ. Наконец, эта же ненасытная страсть подвигла его на поступок, неслыханный в прежние века,—прямо, чрез головы завистливых и враждебных современников, снестись с потомством, самому поведать ему свое имя и свои заслуги. Вот первыя строки его «Письма к потомкам», автобиографии, написанной им незадолго до смерти. «Быть может, ты уже слышал что-нибудь обо мне (хотя сомнительно, чтобы мое ничтожное и неизвестное имя дошло до тебя чрез долгий промежуток времени и далекое пространство) и желаешь поэтому точнее знать, какой я был человек и каковы мои произведения, по крайней мере те, о которых ты слышал, что они существуют. Так как обо мне, наверное, будут распространены всевозможные слухи—ибо каждый говорит, повинуясь не истине, а минутному влечению, и никто не соблюдает меры ни в порицании, ни в хвале,—то я хочу сам сказать, что я был смертный человек, как и вы сами»...

———————

Известность Петрарки

И жизнь утолила его жажду до пресыщения. Более, чем Эразм в XVI-м и Вольтер в XVIII-м веке, Петрарка был кумиром своих современников. Император, папы, князья, светские и духовные вельможи наперерыв искали его дружбы, ухаживали за ним, осыпали его почестями и подарками. Знатные и образованные люди приезжали из Франции и Италии единственно с целью увидеть его, насладиться его беседою. Когда он в 1350 году проездом остановился в своем родном городе Ареццо, граждане приготовили ему торжественную встречу и с триумфом провели его по улицам к дому, где он родился; этот дом еще раньше было постановлено сохранять неприкосновенным,—он цел и доныне. В следующем году Флоренция решила основать для него кафедру свободных наук и пригласила его переселиться в город, «уважающий его так, как если бы в нем снова облеклись в плоть дух Вергилия и красноречие Цицерона»; при этом республика предлагала вернуть ему земли, конфискованные у его отца. Венецианский сенат в декрете, адресованном Петрарке, говорит о нем, что слава его во всей вселенной так велика, что на памяти людей между христианами не было и ныне нет философа или поэта, который мог бы сравниться с ним. Друзья и чужие говорят о нем в тоне почти религиознаго благоговения. Пармский юрист Дзаморео воспевает его в гекзаметрах, как отца муз, второго Гомера и Марона, чья слава, как солнце, затмевает все остальные светила. Боккаччио называет его хранилищем истины, красою и радостью добродетели, образцом христианской святости. После его смерти Доменико из Ареццо пишет, что хотел бы многое разсказать о нем, но лишь только вспомнит о нем, из его глаз текут слезы, и дрожащая рука отказывается писать. В 1341 году один старый и слепой учитель из Понтремоли, некогда сам писавший стихи, узнав, что Петрарка находится в Неаполе, решил отправиться туда, чтобы услышать его речь и поцеловать его руку. Когда он, опираясь на плечо своего единственнаго сына, прибыл в Неаполь, поэта уже не было там; тщетно искал его старик и в Риме; только в Парме удалось ему застать Петрарку, и он три дня не разлучался с ним. В Бергамо жил ювелир, по имени Энрико Капра, восторженный поклонник Петрарки; он долго искал случая познакомиться с поэтом, и это ему наконец удалось; тогда у него явилось честолюбивое желание увидеть Петрарку гостем в своем доме, и он так настойчиво просил, что поэт, наконец, согласился исполнить его пламенное желание. Когда он прибыл в Бергамо, у ворот города его торжественно встретили власти и почетныя лица коммуны, приглашая остановиться либо в ратуше, либо в доме одного из знатнейших граждан города; ювелир с трепетом ждал решения, но Петрарка остался верен данному слову. Угощение было царское; счастие ювелира было так велико, что родные опасались за его разсудок. Когда вышел трактат Петрарки об уединении, один старый камальдульский приор, не найдя в числе поименованных автором святых отшельников Ромуальда, основателя своего ордена, послал Петрарке его житие с настойчивою просьбой исправить эту ошибку; когда сделалось известным, что поэт исполнил желание приора, другой знакомый Петрарки потребовал того же почета для Иоанна из Валломброзы. Один врач из Сиены писал Петрарке, что многия места этого трактата исторгли у него слезы, а кавальонский епископ заставлял братию читать за трапезой отдельныя главы его.

Его историческое значение

Петрарка не достиг бы такой славы при жизни, если бы далеко опередил свой век. Действительно, Боккаччио, его современник, переживает ту же душевную борьбу, что и он; увлечение древностью еще при Петрарке и в значительной мере независимо от его влияния охватывает всю мыслящую Италию. Но в нем, как в крупном художнике, кризис его времени совершался с несравненно большею напряженностью и силой, чем в остальных его современниках; он первый, благодаря этой самой интенсивности своей духовной жизни и благодаря своему большому литературному дарованию, ярко и в обаятельной форме выразил чувства и стремления, волновавшия его поколение; наконец, новыя потребности, будучи в нем ярче и интенсивнее, чем в его современниках, заставили его первым в различных областях жизни и мысли выступить из рамок традиции. Так, кажется, можно определить историческую роль Петрарки.

М. Гершензон.

1  Он один владел тайной схватывать на лету биения сердца, длящияся мгновение, и, получив в дар улыбку, он чертил ея образ острием золотого стилета на чистом алмаза. (A. de Musset, Le fils du Titien.)

2  Поэт ради благозвучности изменил фамильное имя Петракко на Петрарку.